Стихи вокруг романа
Басня
Да, подлый муравей, пойду и попляшу,
И больше ни о чем тебя не попрошу.
На стеклах ледяных играет мерзлый глянец.
Зима сковала пруд, а вот и снег пошел.
Смотри, как я пляшу, последний стрекозел,
Смотри, уродина, на мой прощальный танец.
Ах, были времена! Под каждым мне листком
Был столик, вазочки, и чайник со свистком,
И радужный огонь росистого напитка…
Мне только то и впрок в обители мирской,
Что добывается не потом и тоской,
А так, из милости, задаром, от избытка.
Замерзли все цветы, ветра сошли с ума,
Все, у кого был дом, попрятались в дома,
Повсюду муравьи соломинки таскают…
А мы, не годные к работе и борьбе,
Умеем лишь просить «Пусти меня к себе!» –
И гордо подыхать, когда нас не пускают.
Когда-нибудь в раю, где пляшет в вышине
Веселый рой теней, – ты подползешь ко мне,
Худой, мозолистый, угрюмый, большеротый, –
И, с завистью следя воздушный мой прыжок,
Попросишь: «Стрекоза, пусти меня в кружок!» –
А я скажу: «Дружок! Пойди-ка поработай!»
Пэон четвертый
О боже мой, какой простор! Лиловый, синий, грозовой, – но чувство странного уюта: все свои. А воздух, воздух ледяной! Я пробиваю головой его разреженные, колкие слои. И – вниз, стремительней лавины, камнепада, высоту теряя, – в степь, в ее пахучую траву! Но, долетев до половины, развернувшись на лету, рванусь в подоблачье и снова поплыву.
Не может быть: какой простор! Какой-то скифский, а верней – дочеловеческий. Восторженная дрожь: черносеребряная степь и море темное за ней, седыми гребнями мерцающее сплошь. Над ними – тучи, тучи, тучи, с чернотой, с голубизной в разрывах, солнцем обведенные края – и гроздья гроз, и в них – текучий, обтекаемый, сквозной, неузнаваемый, но несомненный я.
Так вот я, стало быть, какой! Два перепончатых крыла, с отливом бронзовым, – смотри: они мои! Драконий хвост, четыре лапы, гибкость змея, глаз орла, непробиваемая гладкость чешуи! Я здесь один – и так под стать всей этой бурности, всему кипенью воздуха и туч лиловизне, и степи в черном серебре, и пене, высветлившей тьму, и пустоте, где в первый раз не тесно мне.
Смотри, смотри! Какой зловещий, зыбкий, манкий, серый свет возник над гребнями! Летучая гряда, смотри, разверзлась и раздвинулась. Приказ или привет – еще не ведаю; мне, стало быть, туда. Я так и знал: все только начато. Я чувствовал, что взят не ради отдыха. Ведь нас наперечет. Туда, туда! Клубится тьма, дымится свет, и дивный хлад, кристальный душ по чешуе моей течет.
Туда, на зов, на дымный луч! Лети, не спрашивай причин, без сожаления о первом из миров, – туда, в пространство зыбких форм, непостижимых величин, чудесных чудищ, грозных игрищ и пиров! Туда, где облачных жаровен тлеют угли, где в чаду сраженья горнего грохочет вечный гром, туда, где в битве, час неровен, я, глядишь, опять паду и вновь очнусь, уже на ярусе втором.
Лечу, крича: «Я говорил, я говорил, я говорил! Не может быть, чтоб все и впрямь кончалось тут!». Как звать меня? Плезиозавр? Егудиил? Нафанаил? Левиафан? Гиперборей? Каталабют? Где я теперь? Изволь, скажу, таранить облако учась одним движением, как камень из пращи: пэон четвертый, третий ярус, пятый день, десятый час. Вот там ищи меня, но лучше не ищи.
* * *
Я не могу укрыться ни под какою крышей. Моя объективность куплена мучительнейшей ценой – я не принадлежу ни к нации явно пришлой, ни к самопровозглашенной нации коренной. Как известный граф, создатель известных стансов о том, что ни слева, ни справа он не в чести, – так и я, в меру скромных сил, не боец двух станов, точней, четырех, а теперь уже и шести. Не сливочный элитарий, не отпрыск быдла, я вижу все правды и чувствую все вранье – все мне видно, и так это мне обидно, что злые слезы промыли зренье мое.
Кроме плетенья словес, ничего не умея толком (поскольку другие занятья, в общем, херня), – по отчим просторам я рыскаю серым волком до сей поры, и ноги кормят меня. То там отмечусь, то тут чернилами брызну. Сумма устала от перемены мест. Я видел больше, чем надо, чтобы любить Отчизну, но все не дождусь, когда она мне совсем надоест. Вдобавок я слишком выдержан, чтобы спиться, и слишком упрям, чтоб прибиться к вере отцов. Все это делает из меня идеального летописца, которого Родина выгонит к черту в конце концов.
Что до любви, то и тут имеется стимул писать сильнее других поэтов Москвы. От тех, кого я хочу, я слышу – прости, мол, слушать тебя – всегда, но спать с тобою – увы. Есть и другие, но я не могу терпеть их. Мне никогда не давался чистый разврат. Слава богу, имеются третьи, и этих третьих я мучаю так, что смотрите первый разряд. Портрет Дориана Грея, сломавший раму, могильщик чужой и мучитель своей семьи, я каждое утро встречаю, как соль на рану. И это все, чего я достиг к тридцати семи.
Отсюда знание жизни, палитра жанровая, выделка класса люкс, плодовитость-плюс.
– Собственно говоря, на что ты жалуешься?
– Собственно, я не жалуюсь, я хвалюсь.
Начало зимы
1
Зима приходит вздохом струнных:
«Всему конец».
Она приводит белорунных
Своих овец,
Своих коней, что ждут ударов,
Как наивысшей похвалы,
Своих волков, своих удавов,
И все они белы, белы.
Есть в осени позднеконечной,
В ее кострах,
Какой-то гибельный, предвечный,
Сосущий страх:
Когда душа от неуюта,
От воя бездны за стеной
Дрожит, как утлая каюта
Иль теремок берестяной.
Все мнется, сыплется, и мнится,
Что нам пора,
Что опадут не только листья,
Но и кора,
Дома подломятся в коленях
И лягут грудой кирпичей –
Земля в осколках и поленьях
Предстанет грубой и ничьей.
Но есть и та еще услада
На рубеже,
Что ждать зимы теперь не надо:
Она уже.
Как сладко мне и ей – обоим –
Вливаться в эту колею:
Есть изныванье перед боем
И облегчение в бою.
Свершилось. Все, что обещало
Прийти, – пришло.
В конце скрывается начало.
Теперь смешно
Дрожать, как мокрая рубаха,
Глядеть с надеждою во тьму
И нищим подавать из страха –
Не стать бы нищим самому.
Зиме смятенье не пристало.
Ее стезя
Структуры требует, кристалла.
Скулить нельзя,
Но подберемся. Без истерик,
Тверды, как мерзлая земля,
Надвинем шапку, выйдем в скверик:
Какая прелесть! Всё с нуля.
Как все бело, как незнакомо!
И снегири!
Ты говоришь, что это кома?
Не говори.
Здесь тоже жизнь, хоть нам и странен
Застывший, колкий мир зимы,
Как торжествующий крестьянин.
Пусть торжествует. Он – не мы.
Мы никогда не торжествуем,
Но нам мила
Зима. Коснемся поцелуем
Ее чела,
Припрячем нож за голенищем,
Тетрадь забросим под кровать,
Накупим дров и будем нищим
Из милосердья подавать.
2
– Чтобы было, как я люблю, – я тебе говорю, – надо еще пройти декабрю, а после январю. Я люблю, чтобы был закат цвета ранней хурмы, и снег оскольчат и ноздреват – то есть распад зимы: время, когда ее псы смирны, волки почти кротки, и растлевающий дух весны душит ее полки. Где былая их правота, грозная белизна? Марширующая пята растаптывала, грузна, золотую гниль октября и черную – ноября, недвусмысленно говоря, что все уже не игра. Даже мнилось, что поделом белая ярость зим: глотки, может быть, подерем, но сердцем не возразим. Ну и где триумфальный треск, льдистый хрустальный лоск? Солнце над ним водружает крест, плавит его, как воск. Зло, пытавшее на излом, само себя перезлив, побеждается только злом, пытающим на разрыв, и уходящая правота вытеснится иной – одну провожает дрожь живота, другую чую спиной.
Я начал помнить себя как раз в паузе меж времен – время от нас отводило глаз, и этим я был пленен. Я люблю этот дряхлый смех, мокрого блеска резь. Умирающим не до тех, кто остается здесь. Время, шедшее на убой, вязкое, как цемент, было занято лишь собой, и я улучил момент. Жизнь, которую я застал, была кругом неправа – то ли улыбка, то ли оскал полуживого льва. Эти старческие черты, ручьистую болтовню, это отсутствие правоты я ни с чем не сравню… Я наглотался отравы той из мутного хрусталя, я отравлен неправотой позднего февраля.
Но до этого – целый век темноты, мерзлоты. Если б мне любить этот снег, как его любишь ты – ты, ценящая стиль макабр, вскормленная зимой, возвращающаяся в декабрь, словно к себе домой, девочка со звездой во лбу, узница правоты! Даже странно, как я люблю все, что не любишь ты. Но покуда твой звездный час у меня на часах, выколачивает матрас метелица в небесах, и в четыре почти черно, и вовсе черно к пяти, и много, много еще чего должно произойти.
Новая графология-2
Если бы кто-то меня спросил,
Как я чую присутствие высших сил –
Дрожь в хребте, мурашки по шее,
Слабость рук, подгибанье ног, –
Я бы ответил: если страшнее,
Чем можно придумать, то это Бог.
Сюжетом не предусмотренный поворот,
Небесный тунгусский камень в твой огород,
Лед и пламень, война и смута,
Тамерлан и Наполеон,
Приказ немедленно прыгать без парашюта
С горящего самолета, – все это он.
А если среди зимы запахло весной,
Если есть парашют, а к нему еще запасной,
В огне просматривается дорога,
Во тьме прорезывается просвет, –
Это почерк дьявола, а не Бога,
Это дьявол под маской Бога
Внушает надежду там, где надежды нет.
Но если ты входишь во тьму, а она бела,
Прыгнул, а у тебя отросли крыла, –
То это Бог, или ангел, его посредник,
С хурмой «Тамерлан» и тортом «Наполеон»:
Последний шанс последнего из последних,
Поскольку после последнего – сразу он.
Это то, чего не учел Иуда.
Это то, чему не учил Дада.
Чудо вступает там, где, помимо чуда,
Не спасет никто, ничто, никогда.
А если ты в бездну шагнул и не воспарил,
Вошел в огонь, и огонь тебя опалил,
Ринулся в чащу, а там берлога,
Шел на медведя, а их там шесть, –
Это почерк дьявола, а не Бога,
Это дьявол под маской Бога
Отнимает надежду там, где надежда есть.
Песенка
Да, завидую – ты можешь на него облокотиться,
Опереться, положиться, встать под сень.
Ибо он твое спасенье, как окоп для пехотинца,
Как кинжал для кахетинца, как постель
Для усталого скитальца, как непалка для непальца,
Как для путника в чащобе тайный знак.
Да, завидую, мой ангел. Извини мое нахальство.
Я и сам бы так хотел, но все никак.
Для меня же ты окопа не увидишь, как ни щурься.
Редкий лес, пустое поле, голый лед.
Ибо мне он не опора, извини мое кощунство,
А скорее, я боюсь, наоборот.
Мне никто не даст гарантий, даже если бы воскресли
Все святые, коим имя легион.
Это я его последняя надежда, ибо если
Я обрушусь, то обрушится и он.
Ты умеешь видеть стену, я умею – только бездну,
Обступившую меня по рубежу.
Это он навек исчезнет, если я навек исчезну
Или даже если что не так скажу.
Кто из нас сидит в окопе, кто танцует на прицеле –
Не подскажет никакое колдовство.
Хорошо тебе, и плохо мне, держащемуся еле,
А ему – боюсь и думать каково.
* * *
Озирая котел, в котором ты сам не варишься, презирая клятвы, которые мы даем, – не тверди мне, агностик, что ты во всем сомневаешься. Или нет, тверди – добавляя: «во всем твоем». Ибо есть твое – вопреки утвержденью строгому, что любая вера тобою остранена. Есть твое, и мне даже страшно глядеть в ту сторону – до того скупа и безводна та сторона. Где уж мне до упорства черствого, каменистого, хоть надень я мундир и ремнями перетянись. Есть твое, и в него ты веришь настолько истово, что любой аскет пред тобою релятивист. Ход туда мне закрыт. Дрожа, наблюдаю издали: кабала словес, ползучая каббала, лабиринты, пески, а меж ними такие идолы, что игрушками кажутся все мои купола.
Не тверди, обнимаясь с тартусцами и с ве́нцами, рассыпая мелкие искры, как метеор, – что с таких, как я, начинаются все Освенцимы, ибо всякая твердая вера – уже террор. Как я знаю всю твою зыбкость, перетекание, разрушенье границ – соблазн его так влекущ! Есть твоя вертикаль, и она еще вертикальнее, но скрывает ее туман, оплетает плющ. Я боюсь плюща – хоть растенье, в общем, красивейшее. Так узорчат лист, так слаба курчавая плеть – но за слабостью этой темнеет такая силища, что и дубу, и грабу опасно туда смотреть.
Но хоть все пески, всю пустыню словами вымости, завали цветами, чей многоцветен пир, – не тверди, не пой мне о щедрой твоей терпимости и о том, как в сравнении с нею я нетерпим! О, ты терпишь всех, как терпит белая бестия ундерменша в коросте, прикованного к ярму. Я терплю этот мир иначе – как терпят бедствие. Извини, что я иногда нетерпим к нему.
Я не все говорю, не всему раздаю названия, вообще не стремлюсь заглядывать за края – ибо есть зазор спасительного незнания, что тебе и мне оставляет вера моя. В небесах случаются краски, которых в мире нет, – немучительная любовь и нестыдный стыд. Твой пустынный Бог никогда меня не помилует, – мой цветущий тебя простит и меня простит.
Теодицея
– На, – сказал генерал, снимая «Командирские». –
Хочешь – носи, хочешь – пропей.
Не всемощный, в силе и славе, творец миров,
Что избрал евреев и сам еврей,
Не глухой к раскаяньям пастырь своих коров,
Кучевых и перистых, – а скорей
Полевой командир, небрит или бородат,
Перевязан наспех и полусед.
Мне приятно думать, что я не раб его, а солдат.
Может быть, сержант, почему бы нет.
О, не тот, что нашими трупами путь мостит
И в окоп, естественно, ни ногой,
Держиморда, фанат муштры, позабывший стыд
И врага не видевший, – а другой,
Командир, давно понимающий всю тщету
Гекатомб, но сражающийся вотще,
У которого и больные все на счету,
Потому что много ли нас вообще?
Я не вижу его верховным, как ни крути.
Генеральный штаб не настолько прост.
Полагаю, над ним не менее десяти
Командиров, от чьих генеральских звезд
Тяжелеет небо, глядящее на Москву
Как на свой испытательный полигон.
До победы нашей я точно не доживу –
И боюсь сказать, доживет ли он.
Вот тебе и ответ, как он терпит язвы земли,
Не спасает детей, не мстит палачу.
Авиации нет, снаряды не подвезли,
А про связь и снабжение я молчу.
Наши танки быстры, поём, и крепка броня,
Отче наш, который на небесех!
В общем, чудо и то, что с бойцами вроде меня
Потеряли еще не всё и не всех.
Всемогущий? – о нет. Орудья – на смех врагу.
Спим в окопах – в окрестностях нет жилья.
Всемогущий может не больше, чем я могу.
«Где он был?» – Да, собственно, где и я.
Позабыл сказать: поощрений опять же нет.
Ни чинов, ни медалей он не дает.
Иногда подарит – кому огниво, кому кисет.
Скажем, мне достались часы «Полет».
А чего, хорошая вещь, обижаться грех.
Двадцать пять камней, музыкальный звон.
Потому я и чувствую время острее всех –
Иногда, похоже, острей, чем он.
Незаметные в шуме, слышные в тишине,
Отбивают полдень и будят в шесть,
Днем и ночью напоминая мне:
Времени мало, но время есть.
Колыбельная для дневного сна
В удушливом полдне, когда ни гу-гу
В цветущем лугу и заросшем логу,
И, еле качая тяжелые воды,
Река изогнулась в тугую дугу
И вяло колышет лиловые своды
Клубящейся тучи на том берегу, –
СГУЩАЮТСЯ СИЛЫ НЕЯСНОЙ ПРИРОДЫ.
Я слышу их рост и уснуть не могу.
Как темные мысли клубятся в мозгу,
Как в пыльные орды, в живую пургу
Сбивают гонимые страхом народы, –
В безмолвии августа, в душном стогу,
В теплице безветренной влажной погоды
СГУЩАЮТСЯ СИЛЫ НЕЯСНОЙ ПРИРОДЫ.
Я вижу их мощь и дышать не могу.
Один изгаляется в узком кругу,
Взахлеб допивая остатки свободы,
Другой проклинает недавние годы,
А третий бежит, норовя на бегу
Еще и поставить подножку врагу, –
Хотя их обоих накроют отходы,
Осколки руды и обломки породы.
На всем горизонте, на каждом шагу
СГУЩАЮТСЯ СИЛЫ НЕЯСНОЙ ПРИРОДЫ.
Я знаю какой, но сказать не могу.
Но в это же время, над той же рекой,
В лиловом дыму вымывая проходы,
В ответ собираются силы такой,
Такой недвусмысленно ясной природы,
Что я ощущаю мгновенный покой.
Уже различая друг друга в тумане,
Они проплывают над лесом травы.
Имело бы смысл собираться заране,
Но первыми мы не умеем, увы.
И я засыпаю, почти замурлыкав,
В потоке родных переливов и бликов
Плывя в грозовую, уютную тьму.
У тех, кто клубится в лиловом дыму,
Всегда бесконечное множество ликов,
А мы остаемся верны одному.
Неясно, каков у них вождь и отец,
Неясно, чего они будут хотеть,
Неясно, насколько все это опасно
И сколько осталось до судного дня,
И как это будет, мне тоже неясно.
Чем кончится – ясно, и хватит с меня.
Одиннадцатая баллада
Серым мартом, промозглым апрелем,
Миновав турникеты у врат,
Я сошел бы московским Орфеем
В кольцевой концентрический ад,
Где влачатся, с рожденья усталы,
Позабывшие, в чем их вина,
Персефоны, Сизифы, Танталы
Из Медведкова и Люблина, –
И в последнем вагоне состава,
Что с гуденьем вползает в дыру,
Поглядевши налево-направо,
Я увижу тебя – и замру.
Прошептав машинально «Неужто?»
И заранее зная ответ,
Я протиснусь к тебе, потому что
У теней самолюбия нет.
Принимать горделивую позу
Не пристало спустившимся в ад.
Если честно, я даже не помню,
Кто из нас перед кем виноват.
И когда твои хмурые брови
От обиды сомкнутся в черту, –
Как Тиресий от жертвенной крови,
Речь и память я вновь обрету.
Даже страшно мне будет, какая
Золотая, как блик на волне,
Перекатываясь и сверкая,
Жизнь лавиной вернется ко мне.
Я оглохну под этим напором
И не сразу в сознанье приду,
Устыдившись обличья, в котором
Без тебя пресмыкался в аду,
И забьется душа моя птичья,
И, выпрастываясь из тенёт,
Дорастет до былого величья –
Вот тогда-то как раз и рванет.
Ведь когда мы при жизни встречались,
То, бывало, на целый квартал
Буря выла, деревья качались,
Бельевой такелаж трепетал.
Шум дворов, разошедшийся Шуман,
Дранг-унд-штурмом врывался в дома –
То есть видя, каким он задуман,
Мир сходил на секунду с ума.
Что там люди? Какой-нибудь атом,
Увидавши себя в чертеже
И сравнивши его с результатом,
Двадцать раз бы взорвался уже.
Мир тебе, неразумный чеченец,
С заготовленной парою фраз
Улетающий в рай, подбоченясь:
Не присваивай. Всё из-за нас.
…Так я брежу в дрожащем вагоне,
Припадая к бутылке вина,
Поздним вечером, на перегоне
От Кузнецкого до Ногина.
Эмиссар за спиною маячит,
В чемоданчике прячет чуму…
Только равный убьет меня, значит?
Вот теперь я равняюсь чему.
Остается просить у Вселенной,
Замирая оглохшей душой,
Если смерти – то лучше мгновенной,
Если раны – то пусть небольшой.
Двенадцатая баллада
Хорошо, говорю. Хорошо, говорю тогда. Беспощадность вашу могу понять я. Но допустим, что я отрекся от моего труда и нашел себе другое занятье. Воздержусь от врак, позабуду, что я вам враг, буду низко кланяться всем прохожим. Нет, они говорят, никак. Нет, они отвечают, никак-никак. Сохранить тебе жизнь мы никак не можем.
Хорошо, говорю. Хорошо, говорю я им. Поднимаю лапки, нет разговору. Но допустим, я буду неслышен, буду незрим, уползу куда-нибудь в щелку, в нору, стану тише воды и ниже травы, как рак. Превращусь в тритона, в пейзаж, в топоним. Нет, они говорят, никак. Нет, они отвечают, никак-никак. Только полная сдача и смерть, ты понял?
Хорошо, говорю. Хорошо же, я им шепчу. Все уже повисло на паутинке. Но допустим, я сдамся, допустим, я сам себя растопчу, но допустим, я вычищу вам ботинки! Ради собственных ваших женщин, детей, стариков, калек: что вам проку во мне, уроде, юроде?
Нет, они говорят. Без отсрочек, враз и навек. Чтоб таких, как ты, вообще не стало в природе.
Ну так что же, я говорю. Ну так что же-с, я в ответ говорю. О, как много попыток, как мало проку-с. Это значит, придется мне вам и вашему королю в сотый раз показывать этот фокус. Запускать во вселенную мелкую крошку из ваших тел, низводить вас до статуса звездной пыли. То есть можно подумать, что мне приятно. Я не хотел, но не я виноват, что вы всё забыли! Раз-два-три. Посчитать расстояние по прямой. Небольшая вспышка в точке прицела. До чего надоело, Господи Боже мой. Не поверишь, Боже, как надоело.
Четырнадцатая баллада
Я знал, что меня приведут
На тот окончательный суд,
Где все зарыдают, и всё оправдают,
И всё с полувзгляда поймут.
И как же, позвольте спросить,
Он сможет меня не простить,
Чего ему боле в холодной юдоли,
Где лук-то непросто растить?
Ведь должен же кто-то, хоть Бог,
Отбросив возвышенный слог,
Тепло и отрадно сказать мне: «Да ладно,
Ты просто иначе не мог!» –
И, к уху склонясь моему,
Промолвить: «Уж я-то пойму!».
Вот так мне казалось; и как оказалось –
Казалось не мне одному.
…Теперь на процессе своем
Стоим почему-то втроем:
Направо ворота, налево гаррота,
А сзади лежит водоем.
И праведник молвил: «Господь,
Я долго смирял свою плоть,
Мой ум упирался, но ты постарался –
И смог я его побороть.
Я роздал именье и дом,
Построенный тяжким трудом, –
Не чувствуя срама, я гордо и прямо
Стою перед Вышним судом».
Он смотрит куда-то туда,
Где движется туч череда,
И с полупоклоном рассеянным тоном
Ему отвечает: «Да-да».
И рядом стоящий чувак
Сказал приблизительно так:
«Ты глуп, примитивен, ты был мне противен,
Я был твой сознательный враг.
Не просто озлобленный гном,
Которому в радость погром, –
О, я был поэтом, о, я был эстетом,
О, я был ужасным говном!
Я ждал, что для всех моих дел
Положишь ты некий предел, –
Но, словно радея о благе злодея,
Ты, кажется, недоглядел.
Я гордо стою у черты
На фоне людской мелкоты:
Доволен и славен, я был тебе равен –
А может, и выше, чем ты!»
Он смотрит туда, в вышину,
Слегка поправляет луну
Левее Сатурна – и как-то дежурно
«Ну-ну, – отвечает, – ну-ну».
Меж тем все темней синева
Все легче моя голова.
Пришла моя очередь себя опорочивать,
А я забываю слова.
Среди мирового вранья
Лишь им и доверился я,
Но вижу теперь я, что все это перья,
Клочки, лоскутки, чешуя.
Теперь из моей головы
Они вылетают, мертвы,
Мой спич и не начат, а что-либо значит
Одно только слово «увы».
Всю жизнь не умея решить,
Подвижничать или грешить, –
Я выбрал в итоге томиться о Боге,
А также немножечко шить;
И вот я кроил, вышивал,
Не праздновал, а выживал,
Смотрел свысока на фанатов стакана,
На выскочек и вышибал –
И что у меня позади?
Да Господи не приведи:
Из двух миллионов моральных законов
Я выполнил лишь «Не кради».
За мной, о верховный ГУИН,
Так много осталось руин,
Как будто я киллер по прозвищу Триллер,
Чьей пищею был кокаин.
И все это ради того,
Что так безнадежно мертво –
Всё выползни, слизни, осколки от жизни,
Которой живет большинство;
И хроникой этих потерь
Я мнил оправдаться теперь?
Прости меня, Боже, и дай мне по роже –
Я этого стою, поверь.
Он смотрит рассеянно вдаль,
Я, кажется, вижу печаль
В глазах его цвета усталого лета –
Хорошая строчка, и жаль,
Что некому мне, старику,
Поведать такую строку;
Он смотрит – и скоро взамен приговора
«Ку-ку, – произносит, – ку-ку».
И мы остаемся втроем
В неведенье полном своем;
Нам стыдно, слюнтяям, что мы отвлекаем,
Подумать ему не даем,
Но праведник дышит тяжко́
И шепчет ему на ушко́:
«Ну ладно, понятно, хотя неприятно,
Но, Господи, дальше-то что?!»
И он, подавляя смешок,
Как если б морской гребешок
Спросил его: «Боже, а дальше-то что же?» –
«Да что? – говорит. – На горшок».
И вот мы сидим на горшках,
Навек друг у друга в дружках;
Зима наступает, детсад утопает
В гирляндах, игрушках, флажках.
Мой ум заполняет не то,
Что прожито и отжито,
А девочка Маша, и манная каша,
И что-то еще из Барто,
Но я успеваю вместить,
Что он и не мог не простить –
И этого, справа, по имени Слава,
Что всех собирался крестить,
И этого тоже козла,
Эстета грошового зла,
Сидящего слева, по имени Сева,
И третьего – кто он? Не зна…
Он всех нас простит без затей,
Но так, как прощают детей,
Чьи ссоры (при взгляде серьезного дяди)
Пустого ореха пустей.
Но краем сознанья держась
За некую тайную связь,
Без коей я точно подох бы досрочно
И был совершенная мразь, –
Уставясь в окно, в полумрак,
Где бегает радостно так
Толпа молодежи, – я думаю: «Боже!
А надо-то было-то как?»
Он смотрит рассеянно вбок,
И взор его так же глубок,
Как тьма океана; но грустно и странно,
Как будто он вовсе не Бог,
Он мне отвечает: «Вот так,
Вот так вот»! – и делает знак,
Но этого знака среди полумрака
Уже мне не видно никак.
Он что-то еще говорит,
И каждое слово горит,
Как уголь заката; шумит, как регата,
Когда над волною парит,
И плещет, как ветка в грозу,
И пахнет, как стог на возу –
Вот так: бобэоби… но нет, вивиэре…
Потом моонзу, моонзу!