WeRead Powered by ReaderPub
ЖД (авторская редакция) cover

ЖД (авторская редакция)

Chapter 44: 2
Open in WeRead

About This Book

Русская история еще не началась, как и русское христианство. Автору хотелось бы верить, что его книга послужит одним из многочисленных и весьма чувствительных в последнее время толчков к ее запоздавшему началу. В противном случае нас ждет многолетнее медленное осыпание, ибо дурная бесконечность существует лишь в теории. На практике она оборачивается неуклонной деградацией, не замечать которой в наше время может только захватчик, втайне мечтающий о сокращении коренного населения до размеров скромного обслуживающего персонала.

2

Он знал, что надо делать. Он давно понял хазарское ноу-хау и ждал только момента, чтобы его применить. Как только его призвали и, сообразно капитанскому званию, дали роту, — он представил грамотно обоснованный, старательно составленный план: диверсионный отряд должен был действовать во вражеских тылах, нанося бесшумные, внезапные удары. Бумагам в русском штабе верили фанатично, красивые и гладкие слова весьма ценились, ибо нужно было все более витиевато обосновывать перед начальством свое полное, тоскливое, вязкое бездействие; Волохову утвердили его отряд, а дальнейшее было делом техники. Он знал, что главная его задача — избегать столкновений; знал и то, что очень многие скоро от него побегут. Раскрыть истинную свою задачу он не мог никому — даже тем, кого без толку таскал за собой по лесам и пустеющим деревням центральной России. Четыре года нужны были ему, всего четыре года. Три были уже позади. Женька знала истинную его цель. Женька знала все. Перед ней он лукавить не мог.

Врет Гуров, что новая жизнь начнется сама собой. Новой жизни не будет, если все останется как есть; из трубы Неглинка выйдет вялым, безжизненным ручьем. Волохов знал это — перед отправкой на фронт он зашел к бывшей подруге, с которой так бесповоротно порвал после появления Женьки, и то, что он увидел, окончательно его отрезвило. Он и поныне мучался этим воспоминанием.

Бывшая подруга по-прежнему жила в их однокомнатной квартире, которую он ей оставил; по-прежнему ходила на работу и даже поливала цветы, но это было, кажется, последним, что она делала осмысленно. В остальном жизнь ее и квартира зарастали, как брошенное поле, ненужными, сорными вещами: она жила так тихо, так жалобно и кротко, что Волохов всерьез возненавидел себя. Это было беспомощное, покорное увядание; в доме не на что было сесть и нечего съесть, а она часами выклеивала коллажи, играла с соседской дочкой, рассказывала ей сказки — из тех, от которых так привязался к ней поначалу Волохов: неизменно жалобные, унылые, бесприютные, как свист ветра за окнами щелястого дома, который вот-вот рухнет. Она не злилась на Волохова и никого ни в чем не винила, говорила все тише, ходила в черном, напоминала монашку; его она встретила с той же кроткой ласковостью, которой он так умилялся прежде и которую так возненавидел после женькиного веселого буйства. Ей ничего не хотелось. Она не доводила до конца ни одного дела. Предложила ему починить рукав — он донашивал старую куртку, которую бывшая подруга штопала много раз, — и пришила один рукав к другому, сама того не заметив. Она ни на миг не выходила из мечтательной задумчивости, из тихого, сладкого безумия, в которое жизнь не вторгалась даже военными новостями. Телевизор давно не работал, экран пылился, раковина была полна немытой посуды, из крана капало — а когда Волохов попытался его починить, хлынуло; прокладка была ни к черту, он еле сладил с потопом, вырезав новую из старой подметки. Так жила она, тихая девушка из коренного населения, о которой он почти забыл за два последних года; только теперь он понял, почему в одиночку ему было легче, чем с ней. В ее квартире все было в упадке, кроме цветов: они разрослись щедро, пышно, словно чувствуя, что это теперь их территория. Цветы не знают добра и зла, наш прах — лучшая для них почва, а в этой квартире все постепенно становилось прахом: пепел подругиных сигарет, пыль, хлам старой одежды. Подруга что-то шептала цветам, и они, казалось, слушали, поворачивались к ней, тянулись за ней, когда отходила; с ними она легко находила общий язык, и Волохов с облегчением вздохнул, уйдя из этого растительного царства. Она слегка всплакнула, провожая его, но тут же утешилась. Она, кажется, не поняла, куда он уходит. Он оставил денег — она машинально сунула их в шкаф, видимо, чтобы тут же забыть и о них. Ее существование лишилось всякого стержня — и он мог утешаться только тем, что это случилось бы все равно, даже останься он с ней; он часто видел ее замершей, задумавшейся ни о чем, как бы заснувшей наяву, с шитьем или книгой в руке, — теперь она вовсе не выходила из этого ступора. Волохову страшно было думать, какой он застанет ее, когда вернется, и что будет в квартире — может, вообще ничего, кроме сплошных лиан, распирающих стены, выдавивших окна?

Он думал было показать ее Гурову, чтобы тот понял наконец, с каким населением придется иметь дело, — напрасно было надеяться, что оно не деградирует за годы попеременного угнетения, — но что-то было стыдное в том, чтобы показывать бывшую подругу чужим людям; и он остался со своим знанием, надеясь на свое хазарское хождение. Не может быть, чтобы это помогло только хазарам. Этот способ годился для всех.

Он и сам замечал, что люди, которых он таскал за собой, становились все осмысленней, все умелей и быстроумней — словно только им и недоставало сорваться с места, чтобы наконец обрести себя. С ним был Яков Битюг, чью настоящую фамилию давно позабыли, — толстый, высокий малый, незаменимый в походе человек, в последнее время подобравшийся, избавившийся от глупого добродушия; была медсестра Анюта, которой давно не приходилось перевязывать раненых, чему она несказанно радовалась; был возлюбленный Анюты диверсант Федька Цыган, утверждавший, что в их цыганском племени давно поняли осмысленность и пользу скитаний — а потому командир все делает правильно; в Цыгане проснулась цыганская кровь, и он недурно играл на гитаре. Снайпер Михаил Моторин, которого любили девки во всех окрестных деревнях; бывший учитель Климов, рассказывавший всем на ночь шедевры мировой литературы; повар Дровненьков, сочинявший деликатесы из подножного корма и подручных средств вплоть до древесной коры; много их было, медленно просыпавшихся душ, и разве не сработал уже один раз этот способ во время последней великой войны, когда все сорвались с места да и побрели сначала на восток, потом на запад? Разве наступавшие части, делавшие в день до сорока километров, не вошли в Берлин новыми людьми? Разве не потребовалось еще пять лет до окончательного их закрепощения? Жители России чувствовали единственную панацею и всегда втайне желали сорваться с места — кочевники, беженцы, строители, подниматели целины и осваиватели нехоженых земель бороздили страну во всех направлениях, зная, что стоит закрепиться, как у них тут же отберут работу и свободу; рабство не зря называлось в России прикреплением к земле — земля была чужая, и только дорога всегда своя. Дорога была прирожденным, наиболее естественным состоянием беглого раба — ни с чем другим свобода для него не связывалась; глупый Гуров, он не желал этого понимать, все колесил по стране и армии, выискивая своих, проверяя их на оселке соколка, — тогда как своих давно почти не осталось, делать их предстояло с нуля, и годился для этого только древний Моисеев способ, о котором Волохов не рассказывал никому.

В отряде были в основном коренные с небольшими варяжскими примесями; он отбирал их сам, безошибочно чуя болезненную, жалкую кротость и незлобивость. Он берег их от столкновений, отвираясь по мобильному, да никто и не разыскивал их — такая неразбериха царила на фронте с обеих сторон. Хваленая хазарская боеготовность загнивала на глазах, здесь от нее не было никакого толку; варяги никакими расстрелами не могли поднять армию в бой, да и состояла эта армия из тех, у кого не нашлось денег откупиться. Волохов странствовал, питаясь манной небесной — всем, что удавалось добыть в деревнях; он совсем было вознамерился двинуться со своими людьми в Сибирь, где было и хлебно, и свободно, и почти не чувствовалась война, — но не мог оторваться от Женьки и презирал себя за это. Хазары стояли в Грачеве второй день.

Теперь Волохов шел в Грачево. Своих он думал разместить в бесхозном покамест Дегунине, откуда только что ушел Громов, — а утром снова увести и решительно двинуться на восток. Что-то надо было делать с этой зависимостью, отказываться от нее — в конце концов, они с Женькой принадлежали теперь к двум враждующим племенам, и несмотря даже на волоховскую тактику неучастия в боевых действиях, он понимал, что полным и окончательным его предательство станет в первую же ночь с ней. Однако делать было нечего. Может, вся война затеялась для того, чтобы они встретились опять. И вот он шел через смешанный мокрый грачевский лес, обходя муравейники, пиная валуи, срывая иногда бледно-алую костянику, и летучий его отряд, сократившийся до полусотни, шел за ним, не спрашивая, куда.

Зазвонил мобильник.

— Седьмой слушает, — без выражения сказал Волохов.

— Ты где ходишь, еб твою мать?! — привычно заорал Здрок. — Ты еще позавчера, еб твою мать, должен был выйти на воссоединение с силами капитана Громова, чтобы объединенным ударом ударно ударить по позиции главного удара!

— Я хожу вокруг Грачева, товарищ полковник, — спокойно ответил Волохов. — Есть уникальный шанс взять живой комиссаршу третьей армии. По сведениям моей разведки, штаб третьей армии развернут в избе крестьянина Малахова. Имею возможность ночью внезапным ударом обезглавить третью армию. — Волохов улыбнулся, представив, как будет брать комиссаршу этой же ночью, если, конечно, комиссарша даст.

— А, — сказал Здрок слегка разочарованно, как показалось Волохову. Он желал устроить нагоняй офицеру, и тут, на тебе, такой облом. — Ну бери. Действуй как знаешь. Ты летучий отряд, гордость армии. Смотри, чтоб твои орлы там дел не натворили. — Эта отеческая фраза была у Здрока неизменна — он как бы страховал своих детей-командиров от поощрения слишком уж безудержной храбрости.

— Я доложу утром, — сказал Волохов и отключился. Мобильный тотчас затрезвонил снова.

— Брать, значит, хочешь? — спросил веселый родной голос.

— А вы уже и переговоры сечете? — ответил Волохов, не удивившись.

— Давно сечем.

— А. То есть ты в курсе, куда я направляюсь?

— Естественно. Только я тебе не понравлюсь. Не мылась нормально тыщу лет, косметики никакой. Походно-полевая жена, в чистом виде.

— Да Господи, — сказал Волохов глупым счастливым голосом. — В этом ли суть. Я буду часа через полтора.

— Один?

— Да, ребят размещу в Дегунино. Слышь, ты хоть караул-то предупреди.

— Уже. — Она засмеялась так, что у него закружилась голова, и отключила связь.

С веток капало, пахло мокрой хвоей и корой, трава хлестала по сапогам. Чужая Родина была кругом — не женькина и не волоховская, и она изо всех сил старалась не пустить одного захватчика к другому. Волохов оглянулся на летучий отряд.

— Подтянись! — крикнул он. — Скоро уже! Запе-вай!

— Не одна в поле дороженька, — затянул высоким, слегка задыхающимся голосом рядовой Чудиков.

— Не одна самоцветная, — подхватил нестройный хор. Невозможно было выучить коренное население строевым песням — оно, кажется, только «Дороженьку» и знало, но она никак не тянула на марш.

— Не одна в поле дороженька,

Не одна неприветная.

Не одна в поле дороженька,

Не одна, быстротечная,

Не одна в поле дороженька,

Не одна, бесконечная…

Интерлюдия

Когда гусарский полк входил в уездный город N, уездные мужчины вымирали, а женщины, построившись вдоль деревянных стен, гусарский полк глазами пожирали. Бросали в воздух чепчики, и лифчики, и проч. Гусары на лету ловили юбки. Потом лилось шампанское, и опускалась ночь, и начинались яростные рубки.

Гусарский полк не воевал: летал туда-сюда и отдавал досуг увеселеньям, исправно выбирая для постоев города с преобладавшим женским населеньем. Там жили полчища ткачих, вязальщиц и врачих, и всяческих валяльщиц завалящих. Мужчины прятались в лесах, давно уже ничьих, — да их и мало было, настоящих.

Зато каков гусарский полк! Полковник Гребанько, известный широтою и азартом; метал ножи, джигитовал и выпивал легко бутылку рома — залпом, суки, залпом! Седой, квадратный, с мордой цвета печени сырой, весь в шрамах от бесчисленных дуэлей — он ехал впереди полка, как истинный герой, любимец женщин в возрасте дуэний.

О, что до свежих, до девиц, — для них на всякий вкус хватало лиц. В любом собранье женском всегда фурор производил Д’Эрве, силач-француз, чей прадед в плен попался под Смоленском. Французу-прадеду весьма понравилось в полку, и он остался, несмотря на толки, — игрок, жуир, бретер, в долгу буквально как в шелку… Служили там и все его потомки. Грузинов первый, из грузин, воспитанный жарой и вольницей Колхиды плодородной, — его ближайший конфидент был Муромцев второй, хотя блондин, но очень благородный. Ужорский, слава наших дней, вязавший кочергу морским узлом, — пленительный Ужорский! — и Бурцев, назначавший всем свидания в стогу. Такой его был способ ухажерский.

Когда гусарский полк входил в уездный город N, от прочих городов неотличимый, — сам мэр протягивал хлеб-соль и не вставал с колен, не в силах ощутить себя мужчиной. Мужчины — вот! Петров четвертый, Батеньков шестой — ты не сравнишься, как бы ни извелся. Они вставали на постой — и это был постой! Стояло все, включая производство.

«Скажите, как там на фронтах?» — нежнее ранних птах стонали толпы барышень покорных. «Да что ж, мамзели, на фронтах? Все то же — трах-тах-тах!» — им сдержанно ответствовал полковник. «Когда закончится война?» — «Не знаю, не штабной. Боец. Скажи-ка, дядя, ведь недаром? Да что нам, собственно, война? Мы вскормлены войной! И так ли жали нас под Кандагаром!».

Под Кандагаром никогда, как сказано уже, он не бывал. Всегда, в жару и стужу, не отвлекаясь, он на том сражался рубеже, откуда вылез род людской наружу. И весь его гусарский полк — как, в сущности, любой гусарский полк, других полков страшнее, — хотя и двигался вперед, разбуженный трубой, но устремлялся в эти же траншеи.

«А ну-ка, цыпочки, за мной! Повзводно! Те-те-те!» — кричал полковник, бил себя в лампасы — и полк со свитой из девиц шатался в темноте по кабакам и пожирал запасы. Когда же съеден был запас и взяты в сладкий плен все женщины (все женщины рыдали), — полк неохотно покидал уездный город N и устремлялся в глинистые дали. Копыта вязли. Дождь хлестал, и было далеко до города, который обозначим N+1. И впереди полковник Гребанько качался на коне своем казачьем, Д’Эрве — вальяжный, как Самсон, уставший от Далил, мурлыкал по-французски под сурдинку, а пьяный Муромцев, блондин, с Грузиновым делил последнюю уездную грудинку.